Вероника ДОЛИНА: БЕЗ ТРАДИЦИИ МОЖНО ПЛАКАТЬ. ПРАЗДНОВАТЬ — НЕЛЬЗЯ

        Компания первокурсников, не имея маршрута, числясь тем, что стареющие советские хиппи звали "урлой", — потянулась по Белорусско-Балтийской ж/д за полузасекреченным Московским слетом КСП.
        Шли через болото, достойное всесоюзной игры "Зарница". Не отставали. Шевроны с гитарой-колоколом надо было предъявлять где-то на тропе. Но мы шли на протырку, советское юношество это хорошо умело.
        Оно было возвышенным, советское юношество: две дурехи (в т.ч. я) отказались верить, что на слете шансон барды сопрягают с горячительными напитками. Запретили мальчикам брать спиртное. Трое суток шел дождь. Только одному (рабфаковцу, будущему фабриканту фотообоев, держателю "Мерседеса" и погорельцу 1998 г.) хватило ума сказать "да-да" и взять литр водки. Тем и выжили.
        Ночью огромную котловину покрыла сеть костров. Пар, сгоревшие кеды, в мокрой золе — картошка. Грязный брезент, раскисшая глина, частик в томате. Романтика. Трава, смертно вытоптанная тысячами людей, гибнущая в глине, в кювете, на необъятной обочине. Лица из тьмы. Мечтательные. Вся поляна вполпьяна. Дым, туман, струна звенит в тумане: "Всё перекаты да перекаты..." (это самое простое), "Сэр Вальтер Скотт! Я ваш оруженосец! Рассчитывайте, рыцарь, на меня!" (от души голосят по соседству), где-то клянут Малюту Скуратова на домодельный лад...
        И еще кто-то поет. Я костенею, так как не знаю этих строк. Но они стоят пьянки, разъезженной травы, вытоптанного уезда:
        — Если выпало в Империи родиться,// лучше жить...
        Вцепившись в плечо совершенно незнакомому, очкастому и ехидному:
        — Это ты написал? Кто это написал?!
        И он, нашей ошалевшей компании, — похмельно, победоносно, бдительно, но и с саркастической гражданской скорбью тож:
        — Кто? Кто-кто... А Вера Инбер!
        Это болото 1980 года тоже было в своем роде зеркало всего и вся.
        И была сцена на самом его краю. Алое пятно куртки. Джинсы в глине. Резиновые сапоги. Черные кудри. Девочка запрокинула лицо.
        Дождь хлестал... Поляна отложила частик в томате и собственный струнный струмент. Кажется, это звучало впервые :
        Семья улетает...
        Прощайте, прощайте, семья!
        Меня угнетает,
        Что сестры сильнее, чем я.
        — Судьба не копейка! -
        Мне здешние птицы твердят.
        Я Серая Шейка!
        Пускай меня лисы съедят.
        Лучшая песня Вероники Долиной об отлетах-отъездах. Об отказе от них. Отказ, медитация над разъезженной глиной входили, конечно, в кодекс духовной комильфотности интеллигента рубежа 1980-х гг. За то потом и платили, выматываясь на походе по родному пепелищу.
        ...Она еще пела тогда, в лесу, новые песни: "Не боюсь ни беды, ни покоя", "И незримо братья Гриммы". Ей было года двадцать три. Сколь помню, за последующие десять лет были напечатаны десятка два стихотворений. Потом — пошли книги-диски. Лисы, конечно, ее не съели. Отнюдь нет.
        Но, ежели я видела когда въяве картину Репина "Поэт говорит с народом", — боюсь, это было именно там и так. В глине за Можаем.

        ...Двадцать лет спустя с ее книгой "Бальзам" (М.: Гудьял-Пресс, 2000) в руках, из текстов отбираю те, что выдерживают самый жесткий счет. Получаю: 68 из 250. От середины 1970-х до конца 1990-х. Вижу в сборнике "внутреннюю книгу". С цельным образом героини. С лицом, интонацией, убеждениями, судьбой, социальным происхождением, временем и пространством. С почти сценическим языком стилизаций и живой московской скороговоркой на ветерке.
        И в 1980-х Долина оказалась в Москве проездом, на гастролях с полуострова Крым. Из параллельного, несуществующего измерения русской культуры.
        Этот кабаретный феминизм стоил цветаевской мечты о бархатном "театре-раковине". Но пела она о пустом зимнем дворе, данном в ощущении. "Ах, дочка, я в твои годочки", "На наших кольцах имена", "Гололед", "А хочешь, я выучусь шить" — грамматика любви, стоического домоводства, запретного романа, материнства и "эманципации" в Москве конца ХХ века.
        Еще — явственней, чем у кого-либо, звучала у нее в 1970-х — 1980-х тема старых квартир — от Сретенки до "Аэропорта", детского чтения — от Гензеля и Гретель до Мюссе, дачных компаний, фортепьянных этюдов, дедушкиных портсигаров, Чистых прудов.
        В принципе — тема исторической родины. Города. Сословия. Но сословие трансформировалось до распада.
        Вероника Долина — голос без хора?
        — Вероника, вы долго концертировали в Театре эстрады...
        — Пятнадцать лет. Еще в годы перестройки начав и в годы полного ее расцвета и разбабаха закончив. Два-три года назад мне объяснили, что моя публика и моя персона "в гитарном качестве" им ни к чему.
        — "В гитарном качестве" — растяжимое понятие. Я не думаю, что вы долго считали КСП своей аудиторией...
        — Там были люди... Просто многие из них сейчас за рубежом. Слово "каэспэшник"... не надо о нем так плохо думать и говорить, это несправедливо. Но вышло так, что они сами меня вывели из своей системы потребления. Мне очень жаль, но я их не сохранила как публику, они меня — как артиста. Действительно, жаль этой аудитории... Но то, чем она сейчас упивается, — я слушаю с трудом.
        — Где вы поете сейчас?
        — А везде. Где придется. По-солдатски...
        Я выступаю, например, в известном таком ресторанном зальчике у Никитских ворот — "Гнездо глухаря". Пою дважды в месяц в течение двух лет. Там выработался настоящий, в европейском значении этого слова, насколько это в Москве возможно, камерный театрик-кабаре. И в нем дважды в месяц все мы играем этакий спектакль — "Выступление В. Долиной в ресторане".
        ...Там нет, конечно, никакой гримерки. И я куртку снимаю на этой маленькой сцене (шаг в длину, шаг в ширину). Покашливаю и распеваюсь на виду у пятидесятиголовой публики.
        Мне очень нравится этот жанр — как я себя охлопываю по карманам, вынимаю носовой платок и пилку (пилка — для ногтей, поскольку они рабочий инструмент)... Мне нравится сотрудничество с публикой, то, как она затихает при первых моих шевелениях на сценке этой крохотной. То, как кто-то из заведения вдруг говорит: "Вероника Аркадьевна, кофе?". И приносят чашку, и это настоящий кофе, понимаете?
        И они бережны, и они слушаются (вот есть такое простое слово из уст мамы четверых детей!). И в канун Рождества приносят корзинку с шампанским и елочными игрушками: "Вероника Аркадьевна, это вам от заведения".
        А я себя чувствую, я не знаю... Шаляпиным или Ермоловой. Потому что все, что там происходит, — из четвертого измерения. Где Никитская улица та же, а снег и воздух на ней — другие.
        А второго такого заведения в Москве нет.
        Я выступаю, конечно, и в других залах. Собираю в Москве столько, сколько собираю: от 50 до 350 человек. У меня есть свои подозрения о натуральности того, чем я занимаюсь. И о непригодности моей более ни к чему.
        — О театриках... А также, возможно, о Рождестве, елочных игрушках, зеркальцах "с тонкой ручкой костяною" и треснувших зеркалах вашего романса о Бесприданнице. Об обэриутах и прочих аборигенах, которых "вывели во двор поодиночке, //И не было с тех пор от них ни строчки".
        У вас нет привычки собирать в памяти (так же, как в стихах) какие-то места, тексты, людей, существующих далеко друг от друга? И думать примерно так: "Вот осколки некоей параллельной культуры, к которой я на самом деле принадлежу. Но кажется, никто никогда не сложит из этих осколков слово "вечность". Да и не складывает никто. Да и осколков не хватит..."?
        — О маленьких камерных театриках я скажу. На весь вопрос отвечать не буду. Он бесконечный. И в ответ я моментально иду трещинами...
        Так вот, о маленьких театриках. Это замечательная культура. Она есть везде. В Польшу я приезжаю — и вижу, как сделан любой зал, где появляется камерный артист вроде меня. Как он высвечен. Как он озвучен. Как звучит инструмент, как к тебе развернута публика, примерно сто пятьдесят человек!
        В Англии — то же самое. Я трижды туда ездила — с премьерой своей книжки на двух языках, с концертами. Выступала по всей стране, в маленьких театриках от 50 до 100 мест. Они везде есть.
        На каждом кресле — переводы. Рядом с тобой студент или молодой актер, который переводы читает. Это так правильно, так грамотно, так задорно! Ты с такой любовью преподносишься публике... И я была раскрепощенная, легко пела на фоне декорации для спектакля "Ромео и Джульетта" (на сцене — склеп и черный кабинет мантуанского аптекаря-отравителя!).
        Пианино стоит в каждом зальчике (и не расстроенное, а в полном порядке). Я садилась — так, под настроение, и играла (просто от внутренней свободы и веселья) какой-нибудь "Yesterday". А публика входила, рассаживалась. Потом я бросала фоно, подходила к своей гитарке...
        И в 1989-м, в 1990-м — мне казалось: теперь так будет всегда и везде.
        ...Там и держится камерный артист по-другому, поет в очень свободной манере, у него пластика другая, жест, смех.
        А мы — не можем. Даже когда уже видели и поняли кое-что...
        — "Нет, советские сумасшедшие// Не похожи на остальных// Пусть в учебники не вошедшие, — //Сумасшедшее всех иных.// Так кошмарно они начитаны, //Так отталкивающе грустны -//Беззащитные подзащитные// Безнадежной своей страны". "Поняв кое-что", вы все же сделали такой редкий жест защиты разбитой (никак не без личной вины) армии, бывшего общего "мы". Но песня вышла грустная.
        — Я и раньше очень редко использовала "мы". А сейчас... Нет, людей я вижу всюду. Но все время стараюсь найти еще и культурные традиции, и... не обнаруживаю. И даю себе слово не заниматься гробокопательством. Но занимаюсь снова. Хотя люди есть везде... Но, понимаете, без традиции...
        Крик может быть без традиции. Плач может быть без традиции.
        Но только традиция может создать настоящесть праздника. Я часто, в разных ситуациях, думаю: меня очень мало... Слишком мало, чтоб одной создать праздник! Я не знаю, как это сделать!
        А в восьмидесятые годы мне казалось, что меня много. А в семидесятые я даже не думала еще — много ли, мало... И было явственное чувство какой-то перспективы. А теперь очень много всякой ретроспективы. Но я думаю, что я все та же, хотя значительно более грустная, чем была.
        — Вы чувствуете себя частью какого-то социального слоя?
        — Этот слой — мой муж, кинорежиссер Александр Муратов, и мои дети.
        — Вы чувствуете себя сейчас частью какой-то традиции?
        — В моей традиции у нас очень большие усекновения происходят... Собственно говоря, они уже произошли. Уход Окуджавы. Почти забытый Галич... Ослабление позиции еще на некоторых фронтах. Новой традиции нет. И нет никакой культурной оппозиции. Нет сборника "Тарусские страницы", нет сборника "Из-под глыб"... И у "Архипелага ГУЛАГ" ведь могут быть дополнительные тома, да? Предыдущие. Последующие. Их, наверное, никто не пишет. В свет они не выходят.
        — Для вас "Из-под глыб" и "Архипелаг ГУЛАГ" — жест оппозиции ?
        — Нет, факт культуры! Но нет культурной оппозиции, есть ведущий механизм конформизма, который очень могуч. (А в мире аудио, видео?! Еще сильнее). В 60-е — 70-е годы не только Высоцкий и Галич, но и неслыханно личностный Окуджава... это был полный нонконформизм.
        Сейчас никто голоса не подымает. Во-первых, куском хлеба все заняты (что естественно), здоровьем своим (что так же естественно). Но никто не занят работой в культуре так, как надо ею заниматься.
        Я не знаю, как про это говорить, боюсь, что я сейчас дебютирую... С качеством беда. Если будет тотальный конформизм, такое же будет и качество. Я не знаю... Должен быть гораздо более сильный, биологически естественный спрос на поэзию. А на самом деле — ничего нет...
        — Как вы думаете, это тенденция или полоса такая?
        — Нет... Мы никогда в культурном смысле так трудно не жили, как сейчас.

        Опять листаю "Бальзам". Раскладываю в уме пасьянс из семи десятков песен: получается нечто целостное, длительного хранения. Прочное, как золоченый елочный грецкий орех. Но елка эта — из нашего бурелома.
        В лучших текстах книги есть все, что было, линяло и менялось в жизни: плач о культуре, которой более никогда ни будет, четкое (еще в самые эйфорические годы) понимание: "Нас не пустят обратно, нас не пустят обратно... Нас едва-то пустили сюда". Сквозная тема отъезда-неотъезда. Москва, Москва, Москва: сияние вечернего сквера и коллективные "мы" 1980-х — "ископаемые, угрюмые, серокожие". Поцелуй по Интернету. Жалостные "сообщества книголюбов". "Серая Шейка", "Московские новости", звучащие глубже, чем двадцать, десять лет назад.
        И психологический жест "выживших почти", органичная эволюция "легковерной, нежной, книжной" героини "Гриммов", "Гололеда" или "Польши" конца 1980-х ("Дожить бы, милый, до свободы..."):
        ...Чертополохом поросли -
        Сам черт теперь не брат.
        "Не верь, не бойся, не проси" -
        Так вот же вся наука...
        Все будет в аккурат.
        И — лучшая, думаю, песня последних лет. У Долиной "Помилуй, боже, стариков! Особенно — московских..." и "Но, наследные мои принцы, что получите вы в наследство?", чувство предков и рыцарская охрана образовательного ценза детской — всегда составляли одну тему. Но никогда эти дачно-фортепьянные хлопоты воспитания чувств не были в ее стихах так горьки. Картинка — двадцатилетней давности, тема — нет:
        Душа запомнила — зима была.
        Душа, как замок, — под замком.
        Я, молодая, как сомнамбула
        Тащила саночки с сынком.
        Без голоса что-то уходит: у нее смыслы еще дополнены лессировками интонаций...
        ...И все же в ее песнях 1990-х гг. есть что-то от акупунктуры: все нервные узлы примечены, каждый — уколот один раз. Одним текстом.
        Может быть, не так много. Но и это редкость. Окрест — сплошь вещи в себе, хорошо коли не из доступной "Лавки смешных ужасов"...

Елена ДЬЯКОВА
14.12.2000 "Новая Газета" 
http://pro.novayagazeta.ru/gru/

Бард Топ TopList

Реклама: